Утверждали, что чувство всегда и строго индивидуально и якобы совершенно независимо от внешних впечатлений бытия, от условий эпохи, влияний класса. Вертер, герой романа Гёте, говорит: «То, что я знаю и думаю, могут знать и другие, сердце моё принадлежит только мне». Признавалось, что голос сердца — голос божий: отдаваясь влечению сердца, человек как бы вступал в связь с таинственными силами мира. Всё это весьма похоже на бред, но в это верили как в «священную истину».
Может быть, в мелких, экономически немощных немецких государствах, где значение личности было особенно ничтожно, буйные фантазии романтиков способствовали росту сознания собственного достоинства молодого человека той поры. Но в то же время убеждение в своей «исключительности» должно было вызвать в единице ощущение социального одиночества, должно было воспитать чувство вражды к обществу и государству, привить единице странную болезнь, — её можно назвать социальной слепотой. Вообразив себя гением, силою, которая способна единолично разрешить все «загадки бытия» и судьбы народов, молодой человек не находил для себя места в жизни, и ему некуда было деваться, кроме как «замкнуть дух свой в самом себе», бежать в пустыню бесплодных, романтических мечтаний, в Фиваиду эгоцентризма и мистики, куда — в первых веках христианства — скрывались от грешного мира монахи. Точно так же, как монахи считали страдание уделом истинного христианина, Шатобриан и многие другие романтики признают страдание уделом всякой выдающейся личности.
Виконт Франсуа Шатобриан, виконт Луи Бональд, граф Жозеф де-Местр и прочие реакционеры, «могильщики революции», признавали страдание уделом бытия своего не потому, что они исповедовали религию «страдающего бога» — Христа, а потому, что они были осколками разбитого, осуждённого класса. Вполне допустимо, что они, аристократы, действительно страдали, создавая «идеологию» для лавочников, для людей, которые отрубили головы их королю и сотням людей их класса. Но вместе с ними в том же направлении уже работали дети лавочников, как, например, Балланш, сын книготорговца, и другие молодые люди буржуазии, люди, напуганные революцией и вождём её — критическим разумом «века просвещения». Критика уже мешала строительству государства лавочников, железного пресса для выжимания золота из крови и плоти трудового народа. Нужно было погасить, стереть провозглашённые революцией лозунги «свободы, равенства, братства», и этому делу ничто не могло послужить лучше, чем служила мистическая идеология церкви.
Но всякая религия — а христианская особенно — усердно заботясь о том, чтобы трудовой народ покорно подчинялся воле командующего меньшинства, чтобы раб считал владыку «властью от бога», — всякая религия неизбежно должна воспитывать владык, и все религии так или иначе принуждены утверждать значение личности, единицы, ставить её против массы как монарха, пророка, вождя, героя, — в конечном счёте — как «спасителя».
По закону диалектики это учение, внедрённое в практику жизни, должно было обратиться в свою противоположность, оно и обратилось: XIX век, век неограниченной власти буржуа, стал веком развития анархизма. Железный пресс буржуазного государства не щадил и своих детей, а многие из них, воображая себя достойными высоких позиций, не находили места в жизни иного, чем должность приказчика в лавочке или служащего в конторе, а Шатобриан учил их: «Человек должен стремиться только к личной независимости». Будем смеяться над воплями толпы и довольствоваться сознанием, что, пока мы не вернёмся к жизни дикарей, мы всегда будем рабами того или другого человека, — говорил Шатобриан. Другой последователь Руссо, Сенанкур, заставляет героя своего романа «Оберманн» сказать: «Я блуждаю среди толпы, как человек, который неожиданно оглох». «Это — искусственная глухота, её воспитало полное презрение ко всем человеческим затеям», — как вполне правильно указал де ла Барт в своих лекциях о «Литературном движении на Западе первой трети XIX столетия». Этой социальной глухотой и слепотой страдали весьма многие из героев русской литературы, и главнейшие мысли «исключительных» людей были прекрасно знакомы человеку, изображённому Достоевским в «Записках из подполья». Презрение к жизни «толпы» и желание бежать от действительности тоже дошло до наших «исключительных», и в 1905 году, когда наша «толпа», движимая сознанием своего права борьбы против класса грабителей её труда, мощно пошевелилась, — Валерий Брюсов, несколько смущённый её «чугунным топотом», пропел:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесём зажжённые светы
В катакомбы, пустыни, пещеры.
Эгоцентризм Шатобриана и предшественников его — немецких романтиков XVIII века — с предельной полнотой и ясностью изобразил в 1845 году духовный сын Руссо — Макс Штирнер в книге «Единственный и его собственность». Можно сказать, что с начала XIX века на теле буржуазии появилась некая — сперва не очень болезненная — опухоль, стало разрастаться нечто вроде «дикого мяса». Постепенно разрастаясь, оно начало действовать разрушительно. Но снова, как в XVIII веке, разрушая понемногу церковные, консервативные и вообще ограничительные идеи буржуазного общества, «исключительные личности», эти «лишние люди» буржуазии, всё-таки в огромном большинстве были и остались её кровными детьми. И, создав в области литературы немало поучительного, исторически неоспоримо драгоценного, подробно изобразив и «душу» и быт своих отцов, они с полной, исчерпывающей ясностью показали нам творческое бессилие буржуазии и рассказали весь драматический процесс постепенного банкротства индивидуализма, — процесс, который возник почти на другой день после победы буржуа над феодалом и так отвратительно заканчивается в наши дни.